Скачать 5.1 Mb.
|
Марсель Пруст ОБРЕТЕННОЕ ВРЕМЯ Мне бы и не стоило, впрочем, рассказывать об этой поездке в окрестности Комбре, ведь в ту пору моей жизни о Комбре я думал меньше всего, если бы именно там, пусть предварительно, не подтвердились мысли, впервые посетившие меня на стороне Германта, а также другие, пришедшие на стороне Мезеглиза1. Каждый вечер, хотя и в другом направлении, я снова отправлялся на прогулку — так когда-то в Комбре мы гуляли днем у Мезеглиза. Но в Тансонвиле ужинали в тот час, когда в Комбре, в те времена, все давно уже спали. И поскольку стояла жара, а днем Жильберта рисовала в дворцовой часовне, выходили мы не раньше чем за два часа до ужина. Моя детская радость — разглядывать, возвращаясь домой, багряные небеса, обрамившие кальварий или плещущиеся в Вивоне, сменилась иной: в сумерках пускаться в путь, когда в деревне никого не встретишь, лишь голубоватый, неправильный и подвижный треугольник бредущего навстречу стада овечек. Над полями, с одной стороны, догорал закат, с другой светила луна, и вскоре всё было залито ею. Иногда Жильберта позволяла мне пройтись в одиночку, и я устремлялся вперед, бросая тень позади, словно ладья в заколдованные просторы; но обычно она меня сопровождала. Довольно часто мы бродили там, где я гулял в детстве; и разве я мог не переживать, и гораздо сильней, чем когда-то на стороне Германтов, из-за горького чувства, что я никогда не смогу писать, ведь теперь, когда я видел, насколько мне безразличен Комбре, оно усугублялось другим: что мое воображение и моя восприимчивость заметно ослабли? С грустью я думал о том, что детские годы больше не оживают во мне. Когда я смотрел на Вивону с бечевой полоски, она казалась мне узкой и безобразной. Нельзя сказать, что в моих воспоминаниях обнаружились существенные материальные неточности. Но между мной и местами, которые довелось посетить вновь, теперь пролегла целая жизнь; между нами не было того соприкосновения, в котором рождается — прежде чем успеешь заметить ее — мгновенная, восхитительная и тотальная искра памяти. Однако я не разбирался в ее природе, я с грустью думал, что моя способность чувствовать и воображать, наверное, сильно ослабла, если эти прогулки уже не приносят мне радости. Жильберта, которая понимала меня еще хуже, разделяла это изумление и лишь усиливала мою тоску. «Разве вы ничего не чувствуете, — говорила она, — когда снова бредете по этой тропке?»2 Но и сама Жильберта изменилась так сильно, что больше не казалась мне прекрасной, да и прекрасной, в сущности, уже не была. На прогулке я видел, как изменились эти места: приходилось карабкаться на пригорки, а оттуда тропка сбегала вниз. Болтать с Жильбертой было приятно, хотя это не всегда было просто. Во многих людях залегают несхожие пласты — характер отца, характер матери; проходишь один, натыкаешься на другой. Но на следующий день порядок их слоения опрокинут. И в конечном счете неясно, которая сторона перевесит, которой следует ввериться, ожидая приговора. Она напоминала те страны, с которыми никто не рискнет вступать в союз, потому что правительство меняется там слишком часто. По существу это ошибка: память заверяет тождественность самого последовательного из существ, у нас нет желания нарушать обязательства, пока мы о них помним, даже если под ними не стоит нашей подписи. Что же касается ума Жильберты, то если закрыть глаза на некоторую вздорность, унаследованную ею от матери, ее ум можно было назвать живым. Однако я вспоминаю, хотя это не имеет отношения к его ценности, что несколько раз, болтая со мной во время этих прогулок, она чем-то меня удивила. Впервые, когда сказала мне: «Если вы не проголодались и для вас не слишком поздно, сейчас мы можем повернуть налево, затем пройти правей и через четверть часа оказаться в Германте». С тем же успехом можно было мне сказать: «Поверните налево, затем направо — и вы прикоснетесь к неосязаемому, вы попадете в недостижимые дали, о которых на земле знали только одно: каким путем к ним идти, в какой они (я ведь и сам когда-то думал, что смогу узнать об этом только у Германтов и, в каком-то смысле, не ошибался) “стороне”». Еще меня поразили «истоки Вивоны», которые представлялись мне чем-то столь же неземным, как Врата Ада3, а оказались квадратной портомойней, с лопающимися пузырями. И третий раз, когда Жильберта сказала мне: «Если хотите, отправимся как-нибудь днем, можно пройти в Германт через Мезеглиз, это самый красивый путь»; — слова, перевернувшие мои детские воззрения, ведь из них вытекало, что две эти стороны не были так несовместны, как казалось мне прежде. Но еще сильней меня удручало, что мое детство, во время этой поездки, уже не оживает во мне, что мне не захотелось осмотреть Комбре, а Вивона показалась мне узкой и безобразной. И тогда Жильберта подтвердила мысли, тревожившие меня на стороне Мезеглиза; это случилось во время одной из тех почти что ночных прогулок, хотя мы выходили до ужина — но она ужинала так поздно! Погружаясь в глубокое таинство прекрасной лощины, залитой лунным светом, мы на секунду замерли, будто два мотылька, что вот-вот вползут в сердцевину голубой цветочной чашечки. Быть может, не более чем из обходительности хозяйки этих мест, по всей видимости небезразличных для вас, сожалеющей о вашем скором отъезде, и желая поразить вас своим радушием, со светским мастерством задействовав умолчания, простоту и сдержанность в изъявлении чувства, Жильберта произнесла несколько слов, которые были призваны уверить: вам принадлежит исключительное место в ее жизни, его не занять никому. Нежность воздуха и легкого ветерка переполнила мои чувства, и я внезапно излил их Жильберте: «Вы недавно говорили о тропке на холме. Как же я любил вас тогда!» — Жильберта ответила: «Но почему вы мне не сказали? Я не подозревала. Я ведь тоже была влюблена в вас и разве что на шею вам не бросалась». — «Когда?!» — «Первый раз в Тансонвиле — вы гуляли с родителями, а я вышла навстречу; такого хорошенького мальчика я никогда не видела. Обычно, — продолжала она задумчиво и стыдливо, — я бегала играть с друзьями на развалины руссенвильского замка. Вы скажете, что я была дурно воспитана, потому что там, внутри, чтобы воспользоваться темнотой, собирались самые разные девочки и мальчики. Служка комбрейской церкви, Теодор (надо отдать ему должное, он был миленький — ей-богу, он был очень хорош!.. теперь, правда, на редкость гадок и работает аптекарем в Мезеглизе), тешил там местных крестьяночек. Мне разрешали гулять одной, и как только я могла улизнуть, я сразу же бежала туда. Как же я хотела, чтобы вы пришли! Я прекрасно помню: у меня была только минута, чтобы намекнуть вам, чего я хочу, меня могли заметить наши родители; я дала вам знак, но так грубо, что мне стыдно до сих пор4. Вы посмотрели на меня зло, и я поняла: вы не хотите». Вдруг я понял, что подлинная Жильберта, подлинная Альбертина выдали себя в первое мгновение взглядом — одна перед изгородью боярышника, вторая на пляже. И именно я, не сумев их понять, опомнившись слишком поздно, уже после того, как в разговорах с ними внушил им цельный пласт чувств, боязнь показаться такими же разбитными, как в первую минуту, всё неловко испортил… В отношениях с ними я «дал маху», как Сен-Лу с Рашелью — по тем же причинам, хотя моя ошибка была не настолько абсурдной. «И второй раз, — продолжала Жильберта, — много лет спустя, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, накануне нашей встречи у тетки Орианы; я вас не узнала — вернее, я узнала вас, но сразу этого не поняла, потому что у меня возникло такое же желание, что и в Тансонвиле». — «В промежутке, однако, были Елисейские поля». — «Да, но тогда вы слишком сильно меня любили, и я была под пристальным присмотром». У меня даже не возникло мысли спрашивать ее, кто был тот молодой человек, который шел с ней по Елисейским полям, вечером, когда я отправился с ней повидаться, чтобы помириться, пока это было возможно, — вечером, что изменил бы, наверное, всю мою жизнь, если бы я не встретил две тени, шагавшие бок о бок в сумерки. Если бы я спросил ее, она, вероятно, сказала бы мне правду, как и Альбертина, если бы воскресла. Но когда, спустя множество лет, мы встречаем женщин, которых уже не любим, между нами встает смерть, словно их больше нет в этом мире; потому что те, кем тогда были мы, кем тогда были они, теперь, когда наша любовь умерла, уже мертвы. А может быть, она не вспомнила или солгала бы. В любом случае, меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь оно не сильно нравилось мне, но куда важней было то, что я больше не был несчастен, что я не мог представить, вспоминая, что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я твердил себе: «Всё, я больше никогда ее не увижу». От того состояния, от беспрерывных мучений далекого года, ничего не уцелело. Потому что в этом мире, где всё изнашивается и погибает, кое-что подвержено разрушениям более основательным, чем красота, и, рассыпаясь в прах, оставляет по себе еще меньше следов — это горе. Но если я не спрашивал Жильберту, с кем она шла по Елисейским полям, и сам этому не удивлялся — примеров нелюбознательности, которую приводит за собой Время, я уже видел достаточно, то я был несколько озадачен, что так и не рассказал ей, как перед нашей встречей в тот вечер, чтобы купить для нее цветы, я продал старый китайский фарфор5. А в грустную пору, затем открывшуюся для меня, мысль о том, что когда-нибудь я смогу без опаски рассказать ей о своем трогательном намерении, была моим единственным утешением. Прошел почти год, но если мой автомобиль мог столкнуться с другим, я думал — лишь бы не умереть, чтобы все-таки поведать об этом Жильберте. Я утешал себя: «Торопиться некуда, вся жизнь впереди». И поэтому я не хотел расстаться с жизнью. Теперь же это не казалось мне приличной темой для разговора, это было почти смешно и неизбежно «влекло за собой»… «Впрочем, — продолжала Жильберта, — в тот день, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, вы были точь-в-точь такой, как в Комбре; вообразите себе — вы ничуть не изменились!» Я вспомнил, как выглядела Жильберта. Я мог нарисовать прямоугольный солнечный луч, падавший сквозь боярышник, лопатку, которую девочка держит в руке, ее долгий сосредоточенный взгляд. Только из-за грубого жеста, которым он сопровождался, мне тогда почудилось, будто ее взгляд выражает презрение, — девочки не подозревают, чего я хочу, думал я, и предаются этому только в моих мечтах, в часы моего одинокого томления. Ничто не смогло бы меня уверить, что так просто и легко, под самым носом у моего деда, одна из них отважится на это намекнуть6. И теперь, когда прошло столько лет, мне пришлось подвергнуть ретуши образ, еще свежий для моей памяти; в какой-то мере эта работа переполянла меня счастьем — ведь благодаря ей я узнал, что неодолимая пропасть, разделявшая, по моей мысли, меня и особую породу девочек с рыжими волосами, в той же мере принадлежит воображению, как бездна Паскаля, — и была исполнена для меня поэзии, ибо совершить ее надлежало в глубинных залежах лет. Я вздрогнул от желания и сожаления, вспомнив руссенвильские подземелья; но испытывал счастье, думая, что недосягаемая радость, к которой тогда устремлялись все мои мечты, существовала не только в моей мысли, но также в реальной жизни, и так близко от меня, в Руссенвиле; а о Руссенвиле я нередко в те годы говорил, он синел за окнами кабинета, в благоухании ирисов. И я ничего не знал! Итак, Жильберта облекла плотью все мои мечтания на прогулках, когда, не в силах вернуться, я жаждал увидеть, как разверзаются, оживают деревья. И всё то, чего я так лихорадочно хотел в ту пору, сумей я только что-то заметить и понять, она едва не дала мне вкусить в отрочестве. В то время Жильберта была намного ближе, чем мне казалось, к стороне Мезеглиза7. И даже в тот день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя она не была мадемуазелью д’Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий (как забавно, что я добивался сведений от ее будущего мужа!), я нисколько не заблуждался — ни истолковав ее взгляд, ни причислив ее к определенной категории женщин. Теперь она сама признавалась в том, что такою была. «Всё это было очень давно, — сказала она. — С того дня, как я обручилась с Робером, я больше ни о ком не помышляла. И, знаете ли, отнюдь не за эти детские шалости я упрекаю себя больше всего…» Целый день в этой сельской усадьбе, пригодной, как казалось мне, только для дневного сна между прогулками или во время ливня; в одном из тех домов, где каждая гостиная — как цветочная оранжерея, и в комнатах, с обивки, садовые розы в одной, лесные птицы в другой приветствуют вас и набиваются в дружбу, поодиночке: ведь на старой обивке все розы цветут поодаль, чтобы, если они оживут, проще их было сорвать, птиц рассадить по клеткам и приручить; обивки, которая ничем не напомнит великолепное убранство современных покоев, где на серебристом фоне, выписанные в японском стиле, нормандские яблони вот-вот обернутся галлюцинациями и наводнят собой проведенные в постели часы; — целый день я провел в моей комнате, окна которой выходили на прекрасную парковую зелень, сирень у ворот, зеленоватую листву рослых деревьев у берега реки, блестящих от солнца, на лес Мезеглиза8. Впрочем, всё это радовало мой глаз только потому, что я говорил себе: «Как прекрасно, когда за окном твоей комнаты столько зелени», — пока в обширном полотне, отливающем зеленью, я не узнал окрашенную совсем другим цветом, ведь она была дальше, темно-синим, колокольню церкви в Комбре. Не контуры колокольни — колокольню саму; и вот она, указав мне на дали пространств и времен, среди блестящей зелени и совершенно другого тона, сумрачного и будто набросанного слегка, вписалась в квадратик моего окна. И стоило на минутку выйти из комнаты, как в коридоре зажигалась ярко-алая лента — всего лишь простой муслин, обивка маленькой гостиной, но он тлел и грозил разгореться, когда на него падал солнечный лучик. На этих прогулках Жильберта рассказывала мне, что Робер оставил ее, но якобы из-за других женщин. И действительно, женщины заполнили его жизнь, как и товарищеские связи с мужчинами — охотниками до женщин, хотя в том и в другом случае речь шла о напрасной трате, потерянном месте, загроможденном, как во многих домах, уже ни к чему не пригодным хламом. Несколько раз, пока я гостил в Тансонвиле, он приезжал туда. Теперь он мало напоминал человека, известного мне прежде. Жизнь не сделал его тяжелей, как барона де Шарлю, она его не замедлила; напротив, в нем она произвела обратную перемену, придав ему некой кавалерийской непринужденности, хотя незадолго до женитьбы Робер вышел в отставку. По мере того как барон становился всё более грузным, Робер (конечно, он был моложе, но чувствовалось, что с годами он всё больше стремится к этому идеалу, подобно женщинам, которые приносят в жертву талии решительно всю свою внешность и миновав определенный возраст не покидают более Мариенбада, полагая, что их стройный стан, если нельзя сохранить сразу несколько свежих черт, будет наиболее достойным олицетворением всего остального), словно бы противоположным действием этого порока, становился всё стройнее и резвее. У этой резвости, впрочем, были определенные психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть этот страх и лихорадочность, которая рождается в недовольстве собой и тоске. Завсегдатай дурных мест определенного рода, предпочитавший, чтобы его вход и выход никем не были замечены, он врывался в эти заведения, пряча лицо от недобрых взоров гипотетических прохожих, как будто бы брал их штурмом. Этот шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он был лишь зримым проявлением той притворной храбрости, когда человек, желая не показывать страха, старается не думать. А чтобы дополнить картину, учтем также его желание, чем больше он старел, казаться молодым, и нетерпеливость подобных людей, всегда томящихся и пресыщенных, слишком умных для относительно праздной жизни, в которой их способности не проявляют себя сполна. Конечно, их праздность могла бы вылиться в апатию. Но с тех пор, как физические упражнения стали пользоваться общей любовью, безделье приобрело спортивный характер, и выражается теперь лихорадочной живостью, не оставляющей ни времени, ни места для тоски. Моя память, память непроизвольная, потеряла любовь к Альбертине. Но бывает, похоже, еще и непроизвольная память конечностей, бесцветная и бесплодная имитация другой, хотя и живущая дольше, подобно тем неразумным тварям и растениям, чье существование продолжительнее человеческого. Ноги и руки переполнены оцепеневшими воспоминаниями. Однажды я пораньше простился с Жильбертой и, среди ночи очнувшись в моей тансонвильской комнате, в полусне позвал: «Альбертина». Я не думал о ней, она не приснилась мне, ее не напомнила мне Жильберта: смутное воспоминание, распустившееся в руке, заставило меня искать за спиной колокольчик, словно бы я спал в моей парижской спальне. И, не находя его, я позвал: «Альбертина», как если бы моя покойная подруга, как и в те вечера, спала со мной рядом, а я очнулся и подумал, что Франсуазе нужно какое-то время, чтобы дойти до комнаты, и Альбертина без опаски может побренчать колокольчиком, который я никак не могу найти9. Становясь всё более сухим человеком, — по крайней мере, в этот тягостный период, — он почти не обнаруживал в общении с друзьями, со мной в частности, своей чувствительности. Зато Жильберте предназначались отвратительные и едва ли не комичные сантименты. Нельзя сказать, что она действительно была для него безразличной. Нет, Робер любил ее. Но он постоянно ей врал, и его двуличная натура, если не самая суть его вранья, то и дело выскальзывала наружу. Тогда ему казалось, что можно выкрутиться, в чернейших красках изобразив свою неподдельную грусть, которую он испытывал оттого, что причинял страдания Жильберте. Робер, только что приехав в Тансонвиль, уже следующим утром должен был вернуться в Париж, по делу одного здешнего господина, — тот якобы уже ждал его на месте. Этот господин, однако, вечером был встречен супругами Сен-Лу в окрестностях Комбре; невольно разоблачив выдумку Робера, о которой тот не потрудился ему сообщить, он еще и рассказывал, что собирается отдыхать в деревне не меньше месяца и не вернется в Париж раньше срока. Заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, Робер краснел, обрушивался на недотепу, отделывался от него; бежал домой первым, а там передавал жене отчаянную записку: он писал, что его ложь была вызвана исключительно желанием ее не расстраивать, чтобы из-за его отъезда, о причине которого он рассказать ей не может, она не подумала, будто он ее разлюбил (и всё это, что бы он ни говорил, было правдой), затем поыслал спросить, можно ли к ней зайти, и у нее, отчасти в подлинной тоске, отчасти измотанный такой жизнью, отчасти — от всё более дерзкого притворства, в холодном поту вещал о близкой кончине и даже падал на паркет, как будто чувствовал себя очень плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, в каждом отдельном случае подозревала его во лжи, но считала, что в некотором общем смысле Робер ее любит, и ее тревожили эти предчувствия грядущей гибели; полагая, что у него какой-то неведомый недуг, она не осмеливалась ему перечить и не требовала отказаться от этих поездок. Тем меньше я понимал, однако, отчего Мореля, как любимого ребенка, приглашали вместе с Берготом везде, где находилась чета Сен-Лу — в Париже, в Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. Вскоре уже не было нужды просить его «сделать пародию». Подобно истеричкам, которые воплощаются в тот или иной образ безо всякого гипноза, он неожиданно вошел в роль…10 Франсуаза, узнавшая теперь о том, что г н де Шарлю сделал для Жюпьена, что Робер де Сен-Лу делает для Мореля, не выводила из этого заключений, что отдельным коленам Германтов присуща некая черта; но, как женщина моральная и крепко укорененная в предрассудках, в конечном счете она пришла к выводу (ведь и Легранден много чем помог Теодору), что подобного рода обычай освящен традицией. О людях вроде Мореля или Теодора она говорила: «И тут нашел он господина, которому пришелся по душе, и помощь получил немалую». Поскольку в подобных случаях именно покровители любят, страдают и прощают всё, Франсуаза без колебаний отводила им лучшую роль в их отношениях с «парнишками», которых они развращали, и находила в них «сердце золотое». Она безоговорочно осуждала Теодора, изрядно попортившего кровь Леграндену и, похоже, почти не испытывала сомнений, какова природа их связи: «Тут парень сообразил, что пора бы внести свою лепту, и так говорит: “Возьмите меня с собой, уж я вас буду любить, уж я вам угожу”. Само понятно, у месье сердце золотое, Теодор столько у него нахапает, сколько сам не стоит, бедовая его голова. Но месье такой добрый, что я Жанетте (невесте Теодора) так и говорю: “Детка, коли что стрясется, бегите сразу к нему. Он на полу спать будет, а вас прямо в кровать положит. Слишком он парнишку (Теодора) любит, чтобы выставить. Что и говорить, не вышвырнет он его никогда”». Из вежливости я решил узнать у сестры Теодора его фамилию — сам он жил теперь на юге. «Так вот кто писал мне о статье в “Фигаро”!» — воскликнул я, узнав, что его фамилия Санилон11. К тому же, больше она уважала Сен-Лу, чем Мореля; маркиз в беде его не бросит, считала она, сколько бы ни сыпалось на него ударов от малыша (Мореля), потому что у маркиза «сердце золотое», или же иначе нужно, чтобы самого Робера постигли великие невзгоды… Упрашивая меня задержаться в Тансонвиле, он ненароком обмолвился, хотя теперь определенно не стремился сказать мне что-то приятное, что мой приезд очень обрадовал его супругу: весь вечер, по ее словам, она была вне себя от счастья, а ей тогда было так грустно, что своим нежданным приездом я чудом спас ее от отчаяния, «если не худшего», добавил Робер. Он просил меня постараться внушить Жильберте, что он ее любит; что же касается другой женщины, которую он любит помимо того, то ее, по словам Робера, он любит не так сильно и скоро вообще с нею порвет. «И всё же, — добавил он с таким самодовольством, желанием излить душу, что мне на мгновение пригрезилось, будто имя Чарли12, против воли Робера, вот-вот “выскочит”, как номер в лотерее, — мне есть чем гордиться. Женщина, которую я принесу в жертву Жильберте, доказала мне исключительную преданность и никогда не уделяла внимания другим мужчинам. Она даже не верила, что способна влюбиться. Я был первым. Я знал, что она отказывает всем подряд, и когда я получил ее очаровательное письмо, в котором она уверяла меня, что только я составлю ее счастье, я чуть с ума не сошел. Да, тут есть от чего голову потерять… если бы я только мог без содроганий сердца смотреть на мою бедную заплаканную Жильберту. Что-то в ней есть от Рашели, ты не находишь?» Меня и правда поражало неопределенное сходство, которое теперь, если приглядеться, можно было между ними заметить. Быть может, эта похожесть объяснялась общими чертами (в частности, еврейским происхождением обеих, хотя его трудно было признать в Жильберте), по причине чего Робер, когда родные требовали, чтобы он женился, рассмотрев несколько равноценных с материальной точки зрения вариантов, выбрал Жильберту. К тому же, Жильберта раздобыла где-то фотографии Рашели, и, хотя она не знала даже ее имени, чтобы нравиться Роберу, старалась подражать милым для него привычкам актрисы, — например, в ее волосах, которые она выкрасила, чтобы казаться брюнеткой, всегда были красные банты, а на руке — черная бархотка. Зная, как от печалей портится лицо, она пыталась исправить и это. Подчас она не знала меры. Однажды вечером, когда в Тансонвиль, на сутки, должен был приехать Робер, она вышла к столу, сразив меня удивительным несходством даже не с прежней Жильбертой, а с Жильбертой сегодняшней; я застыл в изумлении, словно предо мной сидела актриса, своего рода Феодора. Сгорая от любопытства, пытаясь понять, что она изменила, вопреки своей воле я сверлил ее взглядом. Впрочем, вскоре мой интерес был удовлетворен: она высморкалась, оставив на платке, несмотря на принятые ею меры предосторожности, богатую палитру. Я увидел, как густо накрашено ее лицо. Вот отчего заливался кровью ее рот и она давилась смехом, полагая, что ей это идет, в тот час, когда к Тансонвилю подходил поезд, и Жильберта не знала, действительно ли приедет ее муж, или она получит одну из тех телеграмм, образец которых, не без остроумия, был некогда утвержден еще герцогом де Германтом: ^ , бледнели щеки под фиолетовой испариной грима, чернели ввалившиеся глаза. «Видишь ли, — произнес он нарочито мягким тоном, так резко контрастировавшим с его прежней спонтанной мягкостью, голосом алкоголика с модуляциями актера, — для счастья Жильберты я готов пожертвовать всем. Ты даже не представляешь, как много она для меня сделала!» Если оставить в стороне прочее, самым отталкивающим моментом во всем этом было его самолюбие: ему льстила любовь Жильберты, и, не осмеливаясь называть предмет своей любви, Чарли, он приписывал чувству, которое якобы питал к нему скрипач, некие преувеличенные, а то и выдуманные целиком особенности, — это было известно и самому Сен-Лу, у которого Чарли с каждым днем требовал всё больше денег. Именно по этой причине, бросив на меня Жильберту, он возвращался в Париж. Однажды (забегу немного вперед, потому что я еще в Тансонвиле) мне довелось наблюдать его со стороны, и его речь, вопреки всему обворожительная и живая, напомнила мне прошедшее; я был поражен произошедшими в нем переменами. Он всё больше напоминал свою мать, усвоив ее изысканную и высокомерную элегантность; только в нем, благодаря превосходному воспитанию, эта особенность хватила через край и словно бы закостенела; пронзительным взглядом, присущим и другим Германтам, он словно бы надзирал за местом, в котором оказался; но эта черта проявлялась в нем неосознанно, как-то по привычке, как нечто животное. Не сходивший с него румянец, отличавший его от других Германтов, из отсвета золотого дня стал плотным, причудливым оперением, превратившим Робера в птицу столь редкой и драгоценной породы, что впору было приобщить его к орнитологической коллекции; когда этот свет, превращенный в птицу, приходил в движение, начинал действовать, — как, в частности, на том приеме, который я посетил вместе с Робером де Сен-Лу, — когда он вскидывал свою шелковистую голову с гордым хохолком под золотой эгреткой слегка ощипанных волос, движения его шеи были настолько гибче, высокомерней, кокетливей, чем у обычных людей, что из любопытства и восхищения, внушаемого им, отчасти светского, отчасти зоологического, уместно было задаться вопросом: находимся ли мы в Сен-Жерменском предместье или в Зоологическом саду, наблюдаем ли пересечение гостиной или прогулку по клетке, знатного барина или птицы. Впрочем, возвратное явление крылатой, остроклювой и быстроглазой элегантности Германтов теперь служило его новому пороку и позволяло держать себя в руках. Но чем чаще Робер к ней прибегал, тем больше он казался бальзаковской «теткой». Немного фантазии, и щебет подошел бы к этому толкованию не меньше, чем пух. Он декламировал фразы, представлявшиеся ему «гранд сьекль»13, подражая в этом манерам Германтов. Но нечто необъяснимое превращало их в манеры де Шарлю. «Я тебя оставлю ненадолго, — сказал он мне, стоило госпоже де Марсант отойти. — Пора поухаживать за матушкой». Что же касается любви, о которой он твердил беспрестанно, то имелась в виду не только любовь к Чарли, хотя лишь она для него что-то значила. К какому бы роду ни относилась любовь человека, всегда легко обмануться, назвав число лиц, в связи с которыми он состоит, отнеся к категории связей дружеские отношения, что является ошибкой сложения, а также доказанной связью исключая прочую — это второе заблуждение. Можно услышать от разных людей: «Любовница такого-то, я ее знаю»; даже если они произнесут два разных имени, ни один из них не допустит ошибки. Женщина, которую мы любим, редко удовлетворяет наши потребности, и мы обманываем ее с другой, которую мы не любим. Что же касается того рода любви, что был унаследован Робером от г на де Шарлю, то муж, обладающий этой склонностью, как правило приносит счастье жене. Это общий закон, но и здесь Германты составляли исключение, ибо те из них, у кого эта склонность была, старались показать, что они, напротив, падки до женского пола. Они выставляли напоказ отношения с чужими женами и приводили в отчаяние своих. Курвуазье были более мудры. Юный виконт де Курвуазье считал себя первым человеком со времен сотворения мира, испытывающим влечение к своему полу. Полагая, что это пристрастие внушено дьяволом, он противился ему, он сочетался браком с очаровательной девушкой, он произвел с нею детей. Затем один из кузенов просветил его, что эта слабость довольно широко распространена, и был так любезен, что отвел в те места, где ее удовлетворяли. Г н де Курвуазье полюбил жену еще сильней, удвоил чадородное прилежание, и их ставили в пример как лучшую пару Парижа. Ничего подобного сказать о Сен-Лу было нельзя, потому что Робер, не довольствуясь гомосексуализмом, изводил жену ревностью, безрадостно содержа любовниц. Возможно, необычайно смуглый Морель был нужен для Сен-Лу в качестве сумрака, оттеняющего солнечный луч. Легко было вообразить в этой древней семье великосветского рыжеватого блондина, умного и обаятельного, упрятавшего в самом глубоком трюме, никому не ведомое, тайное влечение к неграм. Впрочем, Робер никогда не позволял касаться в разговорах предпочитаемого им рода любви. Стоило об этом обмолвиться, и он перебивал: «Ну, я не знаю, — с таким глубоким равнодушием, что ронял монокль, — мне такого в голову не приходило. Если тебе нужны сведения об этом, |
![]() | Мне бы и не стоило, впрочем, рассказывать об этой поездке в окрестности Комбре, ведь в ту пору моей жизни о Комбре я думал меньше... | ![]() | «В сторону Свана» 2й «Под сенью девушек в цвету» (Гонкуровская премия, 21 г) 3й «Обретенное время» 1922 умирает. Пока П. пишет, он... |
![]() | Наше время — время великих достижений науки, техники время замечательных открытий. Но из всех чудес, созданных человеком, наиболее... | ![]() | Время – это жизнь. Оно необратимо и невосполнимо. Растратить свое время – значит растратить свою жизнь |
![]() | Вот и наступило это разноцветное, красивое время года осень. Это время, когда подводят итоги весенних и летних работ. Это время,... | ![]() | Время неумолимо движется вперед, но удивительное свойство человеческой памяти в том, что она способна возвращать нас в прошлое, в... |
![]() | Проводить свободное время можно по-разному и слово «отдыхать» не предполагает только лежание на кровати с пультом от телевизора.... | ![]() | Я, как автор, испытываю особую гордость и радость от того, что выходит издание моей книги «Ваше время—в Ваших руках» в России |
![]() | ![]() | Время разработки и проведения буржуазных реформ. (Герцен назвал это время «оттепелью») |